Кристина Матвиенко

«Эзотерик — ругательное слово, но это я». Роман Михайлов: большое интервью

Colta 12 ноября 2020 


В прошлом — известный математик, сегодня — писатель и режиссер, в этом году Роман Михайлов внезапно оказался нужен буквально всем. В Театре наций идет «Сказка про последнего ангела» — спектакль, поставленный Андреем Могучим по его текстам и ставший одной из важнейших премьер прошлого театрального сезона. Название Второй триеннале российского современного искусства — «Красивая ночь всех людей» — «Гараж» позаимствовал из прозы Михайлова. Весной он выпустил на портале «БДТ Digital» аудиосериал «Антиравинагар», а в конце сентября Большой драматический показал премьеру режиссерского дебюта Михайлова — спектакля «Несолнечный город».

— Как складывался процесс работы в БДТ?

— Первое, что я попросил у администрации БДТ, — доска и фломастер, потому что во время репетиций мы будем рисовать схемы и много разговаривать. Через полтора месяца стало понятно, что это было совершенно не нужно: у людей другое образование, они читали другие книги — и они пугаются подобного разогрева. То, что нормально для сектантского театра, который живет как группа единомышленников и питается одними и теми же идеями, неприемлемо для репертуарного, где у людей театр — это профессия.

Потом начался карантин, мы стали работать над аудиоспектаклем «Антиравинагар», и случился интересный прорыв. Мы договорились с Андреем Могучим, что, пока не закончится бред с пандемией, я буду писать — хоть двести серий, такой ритуал. Но театр ушел в отпуск, и все остановилось. В августе я вернулся и быстро собрал «Несолнечный город», который является логическим продолжением «Антиравинагара». Эти два режима — один как аудиоспектакль, другой как то, что произносится со сцены, — символизируют наше сегодняшнее состояние. С одной стороны, мы в изоляции, с другой — вроде как свободны.

— БДТ — это и в самом деле не сектантский театр, а вполне себе конвенциональный. Ты предлагал актерам нечто странное — почему они прислушивались?

— Метод можно назвать «анти-Станиславским»: не надо глубоко погружаться, нужно кайфовать от процесса, за который я несу ответственность, — и поверить, что за этим нет корысти и оккультности, а есть свет и чистота. Похоже на песню на иностранном языке, от которой качает, хотя вы понимаете только отдельные слова. Они меня слушали потому, что, надеюсь, им было интересно. Тем более что первое время от них ничего не требовалось, кроме слушания странных лекций.

— А какая задача перед ними ставилась? Воспроизводить странные тексты?

— Нет, задача не в том, чтобы выучить текст, а в сложнейшей ритмической и психофизической сборке. У нас семь персонажей, в том числе профессиональные танцоры, закручивающие этот вихрь изнутри, — все они должны сложиться в единое танцевальное тело. Я должен был сделать так, чтоб они не существовали изолированно. Внутри пьесы этому есть объяснение.

— Какой у тебя метод? На что ты опираешься? Какие ключи ты давал актерам?

— Метод я разработал интуитивно, чтобы они не запутались, чтобы сохранялись смысл и интонации. Я пишу пьесы не абстрактно, а под конкретных людей. Общение весной позволило написать пьесу, которая в августе мало изменилась: все наспех построенные, интуитивные ходы сработали.

— Как на «Несолнечный город» реагирует публика БДТ?

— Публика первых показов — это в основном мои читатели. Возможно, у тех, кто незнаком с моим творчеством, спектакль вызовет полное отторжение. Театр — это не часть человеческой культуры, а бытийный слой, который использует людей для реализации себя.

— А как в этом смысле было на «Сказке про последнего ангела» в Театре наций?

— Я пошел с друзьями, Михаилом Елизаровым и Феликсом Сандаловым. Внутри все колотилось, шел как на Страшный суд. Пришел, увидел публику — 400 человек, ни одного из которых я не знаю, понял, что это какие-то другие люди. Рядом со мной сели бабушки. На улице в церкви звонили колокола, звали на вечернюю службу, хотел спросить у них: «Почему вы не пошли туда? Там же интереснее, глубже драматургия». Начинается спектакль, выплывает лодка с Ахеджаковой; вот, думаю, так суд и устроен — меня, обнаженного, выводят на сцену на четыре часа. А дальше я понял, что Андрей (Могучий. — Ред.) крайне бережно отнесся к тексту и не вырезал непонятные куски. У меня был неприятный опыт, когда люди брали и выбрасывали непонятные им куски, текст становился плохим, и все думали: а он, наверное, и был плохим. А тут режиссер отнесся так уважительно… И вот я уже не стою перед всеми обнаженным — есть текст и его ритм. И у меня осталось очень хорошее ощущение — ведь это история моих близких друзей, там нет иронии, а есть документальность и искренность, которые я не побоялся выставить в этом довольно гламурном месте. Ушел с этого суда, поняв, что, наверное, хорошо, что это было сделано.

— Театр — это про коммуникацию?

— Скорее, нет. Театр — это не часть человеческой культуры, а бытийный слой, который использует людей для реализации себя. Есть истории из 1930-х, когда было есть нечего, а люди вдруг решались делать театр — потому что возникала очень серьезная потребность. Если мы говорим о смысле театра, надо коснуться смысла слова «смысл». Смысл театра в самом театре, а не в том, что он — часть человеческой культуры. Театр не для человека, он просто использует человека для своей реализации. Мне интересен маргинальный театр — в нем есть ощущение, что это происходит здесь и сейчас. Если задаться вопросом о том, как отличить любительский театр от профессионального, мы утонем. Вот на полке стоит исследование по языкам, так скажем, малоразвитых племен. Лингвисты задают вопрос: можно ли по структуре языка понять, развитый он или нет? И приходят к выводу — нет.

— Что означает для непрофессионала работа в большой институции — и обладание свободой делать то, что хочется?

— Профессионал — это тот, кто зарабатывает деньги.

— И тот, кто где-то учился?

— Признание со стороны институции — мне это вообще неинтересно. Я был уличным перформером — и мне бросали копеечку. Чем это не профессионально? Университеты и подобные им институции я не признаю как критерий чего-то важного — для меня это, скорее, паразиты, которые присосались к телу культуры. Вижу, что везде все одинаково по структурам, по связям, по иерархиям: что в МГУ, что в РГИСИ.

— Твоя работа в БДТ вписывается в очень важный сегодняшний тренд — когда, с одной стороны, условные «непрофессионалы» получили возможность настаивать на праве работать в больших институциях, а с другой, существуют молодые художники, выстраивающие свою карьеру в обход институций и относящиеся к ним критически.

— Если они есть и у них есть свои миры и языки — это круто. Если только они не выставляют свой протест как мейнстримную составляющую.

— Зачем ты занимаешься театром?

— Сейчас моя цель — сделать три спектакля. «Несолнечный город» связан с «Антиравинагаром» и вышел из аудиоспектакля. Второй — «Ничего этого не будет» в Каменноостровском театре, премьера запланирована на март, третий — «Аэндорская волшебница», для которого я сейчас ищу большую площадку в Москве. Их объединяют только текстоцентричность и танец, сделать их — осознанная необходимость проявления свободы и моей собранной личности. Без них тяжело существовать — и мне не так уж важно, будут ли они признаны.

— А есть еще какое-то целеполагание? Все-таки в театр приходят люди…

— Да я просто делюсь тем миром, который мне открывается. Сейчас выходит мой главный текст, являющийся частью практики мистического коммунизма. Он ничем не защищен. Спектакли могут быть защищены — либо классикой, либо актуальностью, против которой не пошевелишься, либо иронией. У меня нет ничего, кроме личности определенного человека и его ощущения.

— То есть театр — это эманация твоей личности?

— Отчасти да.

— Чем это отличается от того, когда ты в одиночестве пишешь прозу?

— Другое тело и другой способ жизни текста. В театре он реализуется в непосредственном соприкосновении — то есть так, как больше нигде. Как сравнить речь с письменностью? Нам даны разные возможности существования в мире; чудесно, если можно жить в разных режимах — в этом нет корысти и желания экспансии. Это меня отличает от многих имперцев — я не понимаю ценности того, что тебя цитируют или ставят на всех площадках. Я люблю свое пространство и считаю, что необходим новый патриотизм — не тот, который присваивается государством, но связанный с интимным, сакральным чувством места и языка.

— У тебя есть поклонники. Они приходят на твои спектакли за инсайтом?

— Наверное. Но у меня нет стремления к гуруизму. Если бы я хотел создать секту, то жил бы по-другому. Но я, как смог, погасил популярность, ушел из социальных сетей, отказался от большого числа интервью и приглашений на передачи. Незачем это все.

— В своих видео — и в перформативных лекциях, и в игровых «фильмах» — ты выступаешь от лица некоего персонажа. С чем это связано?

— Жалею, что эти лекции были записаны, но меня уговорили люди, которым я не мог отказать. Это принесло неприятную популярность. Если бы можно было их удалить, я был бы очень рад. Я допустил ошибку.

А вот интервью маляра мне нравится. Есть такой Костя (режиссер Константин Одарст. — Ред.), он, учась в Рижской киноакадемии, однажды позвонил и попросил помочь снять однокадровый фильм. Я сказал: «Приезжай, снимем». Через три дня он сказал, что вышел на первое место на курсе, что комиссия обсуждала, актер ли в кадре или реально двинутый маляр, и что его перевели на бюджет. Текст маляра — глава из повести «Улица космонавтов», а не проявление какой-то иной моей личности, я выступаю там как артист.

— Насколько для тебя важен контекст андеграунда — в частности, петербургского?

— Никогда не понимал контекстов питерской контркультуры, рок-музыки и всего остального. Но метафизически Петербург — правильное место для меня. Я здесь не понаехавший, а по делу нахожусь, есть у меня корень страдания: сюда в войну переехала из деревни моя бабушка, и в блокаду здесь умерли от голода несколько близких родственников. А в плане культуры мне вообще все неважно — я двигаюсь независимо.

— Какая среда обитания для тебя естественна?

— У меня очень маленький круг общения, я предельно закрыт. Живу в своей семье, друзей по пальцам перечесть. Раньше были ученики по науке, но сейчас уже все по-другому. Это свойство характера.

— Бросив математику, ты стал писателем и режиссером. С чем связана такая крутая перемена участи?

— Не буду комментировать взаимоотношения с математикой.

— Можешь ли ты, как математик, догадываться о скрытых пружинах жизни?

— Вот стопка моих дневников за двадцать пять лет: записи снов соседствуют с грудами эзотерики и методами в науке. Эзотерик — ругательное слово, но это я. И то, что эзотерику удалось что-то сделать в науке, — это же классно. Совместить методы работы со вниманием, визионерскими выбросами — вот что мне удалось, и не благодаря образованию и кругу общения, а благодаря наработанным особыми методами интуициям. Кто-то свяжет это с оккультной сферой. В театре же я не хочу касаться оккультного.

— Почему?

— Там много темных слоев, нужно искать то, что спрятано, а я в науке устал от поиска закономерностей и орнаментов. Некие миры можно выражать прямо, чисто, с помощью ритма и намерения.

— То есть у тебя к театру отношение как к духовной практике?

— Конечно. Я немного изучал православную литургику, и то, что я вижу в церкви, меня очень впечатляет — с точки зрения драматургии, участия прихожан, движения внутри алтаря, пронзания временных слоев. И не только в православии, но и в индуистских ритуалах есть театр — чистый, красивый и сложный.

— У тебя есть размышление про связь всего со всем. С тобой произошло нечто подобное — дружба с Могучим поместила тебя, уникального художника и человека, в тело театра?

— Да, это классно. Я счастлив, что интуитивные ходы получаются, можно не стесняться и делать то, что считаешь нужным. Через это и пульсирует реальность.

— Что ты практикуешь в своей ежедневной жизни?

— Жонглирую много лет. Тело стареет, ничего не попишешь, я уже не могу плясать с молодыми, у которых другая энергия, угар. На месте «Несолнечного города» мог бы быть моноспектакль, но там было бы неприятное, жесткое, хотя и искреннее безумие.

— Почему неприятное?

— Потому что обнажается искореженное тело: стоит человек после войны и рассказывает, где и как его ранили. Но мне стало интересно работать с актерами. Понял, что настоящий актер, если тебе доверяет, готов отдать себя и свои возможности. А мне нравятся в людях искренность и отдача.

— В освобождении через преображение заключено удовольствие, правда?

— Да, естественная практика. Мы выжимаем максимум из того пространства, в котором работаем: актриса падает на пол не потому, что так задумано, а потому, что у нее нет сил. У нас нет ни декораций, ни статики — есть только ребята в спортивных костюмах. Это минимализм, а он не бывает пошлым. О театре просто говорить: можно защитить диссертацию по употреблению желтого цвета в санскритской драме, а в реальности все будет устроено иначе. Но я выбираю свое внутреннее ощущение, а не благодарность зрителей.

— Ты сам ходишь в театр?

— Очень мало, и он не находит во мне отклика. Но здесь, боюсь, будет симметричная ситуация: у людей, которым нравится обычный театр, будет эмоциональное отторжение от моих работ — и на уровне тем, и потому, что актеры работают насыщенно, без защиты. Не понимаю, как люди наслаждаются театром, — это же работа с реальностью. Если работы нет — мне скучно.

— Ты переживаешь карантин?

— Мир совершенно перестроился. Весной я реально кайфовал — от перестройки парадигмы и от чувства, что старые институции должны уйти. Дальше понял, насколько критично для меня то, что жизнь встала. Почувствовал трагизм, в который катится мир, погруженный в страх, лютую пропаганду и изоляцию. Институции не отдают власть, а усугубляют ее. Казалось бы — что нам мешает создать в сети маргинальную субкультуру? Но наши старания сборок и объединений приводят пока к чему-то тухлому. Надеюсь, происходит формирование нового, аутичного, человека и новой культуры. Потому что то, что есть, — это вообще никак.

— В твоих словах слышится отторжение от актуальной повестки.

— Она практически всегда навязана. Я чувствую там серьезную ложь, ничего не оставляющую от личности: людей сгоняют в стойло и дают им словарики, которые, как им кажется, совпадают с их внутренним ощущением. Возникает братство, где все лайкают друг друга. Мне это омерзительно вне зависимости от повестки. Я там не вижу свободы: тебе только кажется, что ты работаешь, сопоставляешь и анализируешь, но ты становишься куклой в руках циничных людей, издевающихся над человеческими смыслами. Второй мой спектакль будет как раз политическим, но у многих бомбанет — это не та политика, о которой принято говорить.

— Ты против «повестки», но некое высказывание о жизни в России у тебя звучит — в «Сказке про последнего ангела» Могучего так точно. У тебя есть позиция по этому поводу?

— Конечно. Я патриот, это прекрасно. Я люблю свое пространство и считаю, что необходим новый патриотизм — не тот, который присваивается государством, но связанный с интимным, сакральным чувством места и языка. А с профессиональными патриотами мы редко сходимся: у меня другое восприятие традиций, границ (которые для меня травма), экспансии и понятия величия. Не понимаю стремления к величию. В «Антиравинагаре» есть вопрос: «Ты хотел быть лежать на великом кладбище?» Задаю себе его — и понимаю, что не хотел бы. Новый патриотизм абсолютно искренне и без иронии струится из меня и из моих текстов всю жизнь. Во втором спектакле будет показана секта — не через ужас или насмешку, а так, что ты проникаешься доверием к главному сектанту.

— Как можно существовать в обществе, заниматься своими собственными практиками — и при этом ставить спектакли, на которые будут ходить люди?

— Можно заниматься молчанием или жонглированием. Или вот танцами, например. То есть преодолением институций и иерархий, когда ты из себя делаешь не того человека, какой требуется, но самого себя. Если через странные практики открываются двери и ты можешь упорхнуть — это стоит того.